Пушкин и религия (окончание)
Декабрь 28th 2015 -
При том, что у поэта нет никаких иллюзий относительно будущего, у него есть желание жить, потому что есть надежда на возможность пережить новые «наслаждения» земной жизни, включая наслаждение искусством, любовью, возможностью мыслить и, как это ни парадоксально, даже страдать (об этих наслаждениях земной жизни Пушкин напишет и позже в «Из Пиндемонти»). Совсем по-другому звучит «Пора, мой друг, пора!», где уже нет надежды на возможность счастья и где появляются мотивы жажды покоя, побега от «мышьей беготни» земной жизни «в обитель дальную трудов и чистых нег». В сохранившемся плане продолжения этого стихотворения, в котором Пушкин пишет о своих мечтах, после упоминания о деревенской жизни, книгах, семье, «трудах поэтических» идет: «религия, смерть». Таким образом, обращение к религии здесь, как и в «Страннике», ассоциируется со смертью.
Подобные противоречия встречаются в лирике Пушкина конца 1820-х и особенно начала 1830-х годов неоднократно. Заканчивая шестую главу «Онегина», Пушкин пишет:
А ты, младое вдохновенье,
Волнуй мое воображенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть...
После этого появляются «Каков я прежде был, таков и ныне я» (1828), «О нет, мне жизнь не надоела» (?), «Элегия» (1830), где он как бы уговаривает себя, что жизнь не кончена. А с другой стороны — все растущее количество стихотворений о смерти: «Три ключа» (1827), «Дорожные жалобы» (1829), «Брожу ли я вдоль улиц шумных» (1829), «Монастырь на Казбеке» (1829), «Чем чаще празднует Лицей» (1831), «Пора, мой друг, пора!» (1834), «Ода LVI. (Из Анакреона)» («Поредели, побелели») (1835), «Родрик» (1835), «Странник» (1835), «…Вновь я посетил» (1835) и так называемый «Каменноостровский цикл» (1836), причем в стихотворениях 1830-х годов тема смерти все больше сопрягается с религиозными мотивами. Создается впечатление, что Пушкин то примиряется с мыслью о приближающейся смерти, то отталкивает ее от себя; он то чувствует, что не готов к смерти, и обращается к религии («Отцы пустынники»), то размышляет о самоубийстве, то признается, что не в силах преодолеть соблазны земной жизни («Напрасно я бегу к сионским высотам»), и заклинает «младое вдохновенье» не покидать его.
В «Мудрости Пушкина» Гершензон пишет, что «самый общий и основной догмат Пушкина <...> есть уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность», причем разница между ними состоит в том, что «полнота <...> пребывает в невозмутимом покое, тогда как ущербное <...> всегда стремится и движется». Исследователь полагает, что «всюду, где он [Пушкин] изображал совершенство, он показывал его бесстрастным, пассивным, неподвижным»38 и связывал его с идеей Бога, созерцание которого вызывает умиление, в то время как жажда активности, деятельности, удовлетворения желаний принадлежит «демоническому», «ущербному». Эти соображения Гершензона заслуживают внимания, но, как мне кажется, то, что он называет «ущербностью», на самом деле есть «живая жизнь», а то, что он называет «полнотой», есть смерть. Пушкин был натурой страстной и чувственной, он любил жизнь во всех ее проявлениях, будь то любовь, политическая и общественная деятельность, война, наслаждение искусством, красотой природы и прежде всего — творчество. Поэтому мечта о «покое и воле» и о бегстве «в заоблачную келью, / В соседство Бога» выражала не стремление Пушкина, говоря словами Гершензона, к «полноте», а была следствием его глубокой усталости, страха перед старостью и «окаменением»39 . Не это ли он имел в виду, заканчивая «Онегина» словами:
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим40 .
Хочется думать, что Пушкин ошибался, что его ожидала не старость, а полная зрелость и что он, судя по его сохранившимся замыслам, был накануне создания новых замечательных произведений. Но он, по-видимому, думал иначе: ему казалось, что для него наступает «закат печальный».
В этой статье я старался показать, что отношение Пушкина к Церкви и духовенству, к христианству и к религии в целом было далеко не простым и существенно отличалось от того, как его изображают «православные» пушкинисты. Их убеждение в том, что духовная эволюция Пушкина привела его к принятию христианского вероучения и сближению с Церковью, представляется во многом верным, но односторонним и чересчур категоричным. Думается, что С. Франк был более прав, когда писал: «Всякая попытка приписать Пушкину-поэту однозначно определенное религиозное или философское миросозерцание заранее обречена на неудачу…»41 Об этом же он писал и в другой статье: «…ему (Пушкину. — Ф. Р.) поистине не чуждо ничто человеческое. Поэтому он по своему существу в глубочайшем смысле слова сверхпартиен; он не замыкается ни в каком “миросозерцании” <...> ни в какой односторонней теории <...> При чтении Пушкина мы имеем всегда впечатление какой-то бесконечной широты духовного горизонта»42 . Сказанное выше подтверждает эти слова Франка.
г. Ист-Лансинг (CША)
Примечания:
35 См. мою статью «Место античности в творчестве Пушкина» в указ. книге.
36 Васильев Б. А. Указ. соч. С. 213.
37 У Пушкина есть еще одно стихотворение, похожее по своей структуре и по стилю на «Пророка», но противостоящее ему по идее, так что его можно назвать своеобразным анти-«Пророком». Это «Подражание итальянскому» («Как с древа сорвался предатель ученик»), написанное в 1836 году. В отличие от «Пророка», героем этого стихотворения является «предатель ученик», к которому прилетает не «шестикрылый серафим», а Дьявол. Он тоже «приникает к лицу» Иуды и «вдыхает жизнь» в его «живой труп». Но если в «Пророке» аналогичная «операция» заканчивается превращением лирического героя стихотворения в Пророка, то в «Подражании итальянскому» Иуду бросают в «гортань геенны гладной», где Сатана (не Бог, как в «Пророке») «прожигает уста» предателя. Почему Пушкин написал это стихотворение, зеркально противоположное «Пророку», и что он имел в виду, включая его в «Каменноостровский цикл», остается загадкой. См. об этом стихотворении: Давыдов С. Указ. соч. С. 91.
38 Гершензон М. Указ. соч. С. 13—14.
39 В этом отношении примечателен диалог между Пименом и Григорием в «Борисе Годунове». Он показывает, что идеи смирения, покорности Богу и отказа от земных радостей, которые высказывает Пимен, присущи старости, когда «лампада догорает» и остается «еще одно, последнее сказанье». В молодости Пимен был далек от этих мыслей. Неудивительно, что Григорию они тоже чужды, как и сама идея монашества. Да и самому Пимену, когда он во сне вспоминает свою молодость, «чудятся то шумные пиры, / То ратный стан, то схватки боевые».
40 См. примерно то же самое в третьей песне «Дон Жуана» Байрона:
О, сердце, сердце! О, сосуд священный,
Сосуд тончайший! Трижды счастлив тот,
Кому рука фортуны дерзновенной
Его одним ударом разобьет!
Ни долгих лет, ни горести бессменной,
Ни тяжести утрат он не поймет...
.........................................................................................................
...но прекрасней доли нет,
Как сей покинуть мир во цвете лет.
41 Франк С. Религиозность Пушкина // Пушкин в русской философской критике. Конец XIX—XX век. М.—СПб., 1999. С. 434.
42 Франк С. О задачах познания Пушкина // Там же. С. 484—485.
Метки: Пушкин
Pages: 1 2